Их уже не догнать. О переменах, которых Россия так и не дождалась
15 августа, 13:31
Михаил Козырев
Музыкальный продюсер, ведущий телеканала «Дождь»
Мама умерла в мае. Тихо, никого не напрягая, угасла от внезапно возникшей опухоли мозга. Я не успел ничего сделать. Перебирая бумаги в ящиках ее письменного стола в поисках необходимых для похорон документов, я обнаружил пять листов машинописного текста.
Это оказался мой рассказ, одну копию которого мама сохранила. Рассказ не рассказ, очерк не очерк, который я написал ровно 25 лет назад, в августе 1990 года. Его напечатали в местной газете, то ли «Уральский рабочий», то ли «Вечерний Свердловск» – точно не помню, а у мамы спросить уже не могу.
Я решил снова опубликовать этот текст в неизменном виде четверть века спустя, потому что мне кажется, что он абсолютно актуален и сегодня.
Конечно, тогда я и представить не мог, что пройдут годы, я придумаю проект «КиноПробы», познакомлюсь с музыкантами группы «Кино» и услышу от них удивительные воспоминания о Цое. Погибшем в то же время, в августе 1990-го.
Главный герой очерка – мой друг, с которым я расставался, недавно после многих лет эмиграции приезжал в Москву с семьей. Он работает сосудистым хирургом, живет в Чикаго, построил очень успешную карьеру. У него две девочки-двойняшки, как и у меня, только несколькими годами старше. Говорят по-русски с небольшим акцентом. Я его спросил: «Как ты, по музыке не скучаешь?» – «Да ты что, какая музыка при моем графике жизни?! Про музыку – это вот к ним, к дочкам». Я весело поговорил с девочками о музыке. Мы сошлись на Кэти Перри и Maroon 5. Цоя они, конечно, не знают.
Их уже не догнать
Мои друзья уезжают. Мои друзья ходят по ОВИРам, консульствам и таможням, увольняются с работы, сколачивают ящики, сдают квартиры, учат языки, заполняют декларации и пакуют чемоданы. По вечерам они уже не смотрят программы «Время» и «ТСН». Они слушают другие станции. То, что ТАМ, их радует и огорчает, к тому, что здесь, они давно уже равнодушны. Мы счастливы, что избрали Ельцина, мы возмущены выступлением Макашова. Их это мало волнует. Они давно живут другой жизнью. Они уже ТАМ.
Уезжают старые однокашники, с которыми я не виделся сто лет: при случайной встрече на улице они удивляются, что я еще здесь, и сообщают, что у них билеты на сентябрь. Уезжают сокурсники, ежегодно месившие вместе со мной грязь пустынных колхозных полей. Сокурсники сдают сессии и исчезают, не говоря ни слова. Только столкнувшись с кем-нибудь нос к носу на лестнице, я узнаю, что теперь проблема номер один – взять справку на базе спортинвентаря института, что они не увозят за рубеж лыжи, являющиеся социалистической собственностью государства. Сокурсники кроют матом эту систему, вздыхают о том, что скоро все кончится, и при появлении вдали физорга второпях жмут руку и хлопают по плечу: «До встречи, старик!» Уезжают дальние знакомые и близкие друзья. Сейчас их тут никто не держит.
Тут пустая квартира с высокими потолками; пол со следами ножек шкафов, что уже вынесены; голые карнизы с кольцами для снятых вчера гардин; свалка всякой мелочи, бесполезного хлама на старинном комоде, продать который не поднялась рука; стены с чуть заметными темными пятнами от висевших здесь картин и фотографий; одинокий яркий плакат «АССА» с размашистым «Перемен, мы ждем перемен!..»; старые газеты, расстеленные в коридоре; только кухня еще жива: тут по-прежнему астматически фырчит холодильник с едой, приблизительно рассчитанной до последнего дня перед отъездом; тут сиплый водопроводный кран, в последние полгода тоже превратившийся в радикала: только ледяную или только кипяток; остатки посуды на кухонном столе, вокруг которого хлопочут женщины, что-то готовя к прощальному застолью. В большой комнате (которую в семье моего друга всегда называли «большой», а большой она не кажется даже сейчас, без мебели) стоит раздвинутый стол, вокруг которого сидят люди.
Здесь мы много лет подряд отмечали дни рождения. Все поражались «понятливости» родителей именинника: обычно они все готовили, сервировали стол, выпивали первый тост за сына и тактично уходили до утра к друзьям. Безусловно, рейтинг предков моего друга все годы был наивысшим именно из-за этого. Причем, когда на последних именинах отец остался с нами, это было еще круче: мы вместе пили и спорили на актуальнейшую тему об атомных станциях. Мы орали про Швецию, про безъядерный мир, про пикеты у ворот АЭС на Западе, про «ЧАЙ-Ф», что, дескать, «если это случилось там, то почему это не может случиться и здесь?», а он, профессиональный физик-ядерщик, спокойно выводил нам на бумаге вероятность того, что произошло в Чернобыле, рассказывал про работу систем контроля и объяснял, почему скандинавы могут обойтись без ядерной энергетики, а мы пока нет (тогда он еще говорил «мы»).
Неделю назад на кухне друг сказал мне, что они пытались уехать еще в семьдесят седьмом, но тогда их еще не выпустили. А сейчас отец открывал водку за этим столом в пустой комнате, от стен которой гулко отражались голоса сидящих вокруг, и рассказывал о вселенском идиотизме, который сопровождает каждый шаг отъезжающих за границу людей, и пару раз случайно говорил: «у вас», имея в виду гостей. Пили водку из чашек (рюмки были уже упакованы) и слушали об издевательствах на таможне. Одна пара выясняла все подробно, а друг пояснил, что они уезжают через месяц и им все это еще предстоит. Дарили какие-то сувениры, камни, мелочи. Те в свою очередь договаривались, кому переадресовать до конца года «Огонек», «Аргументы и факты», «Новый мир».
Потом был торт, знаменитый маковый торт, печь который умела только хозяйка дома и рецепт держался строго в секрете. Торт этот мы ели только раз в году на дне рождения, каждому доставалось по кусочку, и на весь год оставалось желание попробовать еще. В вечер накануне моего ухода в армию друг принес торт, испеченный специально для меня, мы сидели на кухне, убеждали друг друга, какая это ерунда – два года, – холодея внутри от этой жуткой цифры, и в тот момент, когда можно было наесться до отвала этими сочными коржами с абрикосами и маком, я обнаружил, что больше куска с небольшим просто не влазит.
Это был 1986-й, второй год призыва из вузов, с одной стороны был Афган, с другой – Чернобыль, и после ставших уже традицией скоропостижных кончин Генеральных Секретарей новая кампания по перестройке развитого социализма была не более чем очередной туфтой. Потом два года командир орал на построениях: «Пусть гражданские перестраиваются, в демократию играют, гнилье. У нас здесь нечего менять, так как все зашибись!» – но, несмотря на железную аргументацию последнего слова, звучащего еще более непечатно, мысль о том, что что-то стало не так, уже скреблась под пилотками. Мысль эта сочилась с экрана телевизора, где появился «Взгляд» с клевыми ведущими и клипами – это финиш! – Queen, Pink Floyd и Питера Гэбриела; из динамиков радио, где вдруг из утренних программ исчезли «Земляне» и балалаечно-зыкинская муть, а вместо них напряженный голос говорил: «Каждый день даст тебе кучу новых забот, и каждая ночь принесет тебе по морщине. Где ты была, когда строился плот для тебя и для тех, кто дрейфует на льдине?» Там, за стеною с выцветшей надписью «ВОИН-ТАНКИСТ! ГОРДИСЬ…» – и дальше неразборчиво, за аккуратными рядами брезентовых холмов бэтээров и ракетниц, за колючей проволокой караульных вышек что-то было не так.
Не так, как было, когда мы были там. Не так выглядели страницы журналов и газет. Конечно, армейские вестники, «Красные звезды» и еще более «красные бойцы» по-прежнему ревностно драили звезды на погонах военачальников, прославляя «в боях познавшую радость побед», но страницы нормальных газет и журналов, изредка попадавших в лесную огороженную глухомань, выглядели как-то по-другому. Исчез орден Ленина с обложки «Огонька», вдруг выплыло название «Дети Арбата» («Это тот, что “Бронзовую птицу” написал?»). Письма из дома рассказывали о том, что времена постепенно меняются, и, несмотря на то что вечером на плацу вновь гремело «Вручили нам отцы всесильное оружье…», ощущение перемен, которые происходят за пределами казарм, уже завладело нами. Эти перемены, прочно связавшиеся с лицом Любимова и голосом Цоя, сулили возвращение из армейской тюрьмы в свободную страну. Когда я вышел на перрон, зашел в здание родного вокзала и увидел пьяную синюю бабу, ревущую в голос под дверью с надписью «Туалет женский. Плата за вход 15 коп.», я понял, что это «не так» оказалось иным…
«Брось, нас просто в очередной раз надули», – сказал друг. «Но согласись, что сначала-то ты поверил!» – говорил я, когда гости уже разошлись, обняв плачущую хозяйку, пожелав удачи отцу, оставив адреса, пообещав писать регулярно и извинившись, что на вокзал не смогут прийти, – работа. На этой маленькой кухне с вечным запахом тепла мы сидели сотни раз, и чашки вновь заполнялись чаем, а свежий батон из хлебницы уничтожался за пять минут. «Мы все этому поверили, а что еще оставалось? Но это быстро прошло. Слушай, мы же умудрились Дарвина опровергнуть. Сделали естественный отбор наоборот, на уничтожение. То, что кто-то еще уцелел, это же просто уму непостижимо. Помнишь у БГ: “Мы молчали, как цуцыки, пока шла торговля всем, что только можно продать, включая наших детей”… Недавно подружка в Ленинграде ездила на три месяца в Штаты, перечитала там весь двадцатый век – Набокова, Ходасевича, Цветаеву. Приходила в какую-то там библиотеку в Чикаго и брала полку на русском языке к себе на хаус. Говорит, по вечерам до хрипоты доказывала американцам духовность нашего народа, великую загадку русской души. А когда вернулась, ее на перроне тут же обматерил грузчик, которого она попросила помочь. Сейчас говорит: дура, что возвратилась, – и оформляет документы на выезд…».
Друг долго ходил по кухне, открывал почти опустевший холодильник, что-то искал, передвигал, перекладывал, тыкался в углы. А радио тихо рассказывало об очередном кровопролитии на юге, о новых жертвах в Средней Азии, о вялом суде над каким-то антисемитом. Друг тыкал пальцем в радио и говорил: «Ты слышишь? Я не хочу, чтобы какой-нибудь подонок-националист зарезал в подворотне моего отца или изнасиловал будущую дочь! Пойми ты, это не родная мне страна!»
Мой друг прожил тут 23 года из 23 возможных со дня рождения. Здесь был его дом, его школа, его институт. Здесь мы получали краснокожие советские паспорта, где у него и у меня была выведена черными чернилами надпись «еврей». В восьмом классе один приятель спросил у меня на перемене: «Скажи, а жид и еврей – одно и то же?» Вопрос тогда поставил в тупик необходимостью разъяснять, в чем сходство, а в чем различие. До этого чувство своей крови для меня ограничивалось несколькими фразами на идише, оставшимися у родителей от бабушки, старыми истрепанными граммофонными пластинками с полустершимися надписями «Еврейские свадебные песни» да бережно хранимой в семье магнитофонной кассетой с уникальной записью какого-то ансамбля, исполняющего национальные мелодии. Отец доставал кассету раз в год, надевал очки, долго изучал обозначения на магнитофоне, тщательно нажимал кнопку и с первыми же звуками начинал щелкать пальцами в такт: «А! Вот это фрейлахс!» Все встало на свои места именно в тот день, когда надо было отвечать на вопрос одноклассника. Антисемит, прошипевший сквозь зубы мне в спину «У, жид!», в восьмом классе дал мне понять, что я не такой, как все. Я понял, что когда понадобится найти врага – я стану врагом.
Эта сказка стара как мир. Когда всем плохо, кто-то должен быть виновен. Евреи распяли Христа, приклеили бороды и изобрели марксизм, а затем объединились в сионистскую шайку «Апрель», чтобы развалить великий народ изнутри. «Черномазые» спустились с гор и засели на рынках, чтобы затиранить нищую страну. Среднеазиатские «чурки» – беспросветно тупые, «незваный гость хуже татарина», а «хохлы» продадут отца и мать за шматок сала. В свою очередь вечно пьяные русские с балалайками и берданками оккупировали четырнадцать республик, откуда сосут кровь и по сей день. Все это – рваные, хриплые, остервенелые крики толпы. Вот что самое страшное – толпе нужен Враг. Проще всего врагом сделать чужака, человека с чужой кровью. «Потому что он не похож на нас!» – а это значит, что враг найдется всегда. Ибо толпа не приемлет простой истины: народ, нация, национальность плохой быть не может. Как не могут быть плохими все голубоглазые блондины или все курносые шатенки. Но толпе так проще: есть виновный, есть жертва. Так рождается фашизм.
Я ухожу от него за полночь. Трамваи не ходят, город пуст. Я пытаюсь поймать такси. «Город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней, ее власть велика…». Друг сказал мне: «Ностальгия? Ты знаешь, наверное, это не так страшно. Я не буду скучать по этой убогой жизни, алкашам, очередям, талонам. Если я и буду по чему-то скучать – это по музыке. По “Аквариуму”, “Кино”, Шевчуку, Насте Полевой. Вот без этого будет худо». Я иду домой по пустынным улицам этой августовской ночи и думаю о том, что в сентябре уезжают еще трое. Завтра я тоже не пойду провожать его на вокзал. Я представляю, как он стоит в своей темной квартире с голыми стенами в эту последнюю ночь здесь и слушает звуки, к которым привык с детства, которые останутся, и он не сможет увезти их с собой. Скрип старых рассохшихся половиц под тапочками, гудение простуженных водопроводных труб где-то внизу, тиканье настенных часов в большой комнате, влажный шелест тополей за окном, приближающийся и исчезающий вдали шум одиноких машин на улице, их становится все меньше, пока не пропадает в ночи шорох колес последнего автомобиля.
Пока не стихает все, даже ветер…
Мой друг стоит, затаив дыхание.
Может, без этих звуков и есть ностальгия?
P.S. Утром он позвонил напоследок и сказал, что разбился Цой. Теперь его здесь уже ничто не держит.
Свердловск, август 1990